Livry Anatoly / Анатолий Ливри (Париж)               




ECCE HOMO




Мо-ги-ла. Мо-ги-ла. Мо-ги-ла. Мо-ги-лёв. Это здесь Енох Циммерман родился в 1911 году. А могилы у него так никогда и не было. Его мать, его отец… помаячили где-то там, на линии горластого горизонта кухни, и постепенно растворились в ветоши вечности. Небо, стены жилищь и синагоги, бурелом за городской заставой, топь и хлябь в выбоинах мостовой, кожа родителей и соседей, мундиры чиновников, одеяние раввина и его прочно прицепленная к ушам борода – всё это было грязно-бледно-жёлтого цвета.

     Раввин Коган никогда не смотрел в глаза собеседникам, поминутно закатывал зрачки глаз в копоть потолка, улыбался левой стороной рта, отчего свалявшийся в углу губ комок слюны становился самой приметной частью его лица. Он любил гладить хедерских мальчиков по плечам, зацикливаясь при этом на цифре "три" : "ахад, штайм, шалош, шалош, шалош", бубнил он в столбнячном оцепенении, шаря ладошкой всё ниже и ниже и ниже... Вторым его призванием были доносы на родителей учеников тучному жандармскому ротмистру. Что же касается Еноха, то он, по-малолетству не посвящённый в тайны могилёвского двора, инстинктивно отстранялся от шакало-печёночной вони, изрыгаемой Коганом из бездны, окаймлённой гнилым месивом зубов.

     А однажды багряные полотнища затрепетали сначала непривычными, а затем приевшимися кровавыми пятнами на фоне бутафории крысиной окраски. Впрочем потом и они поблекли, постепенно слившись с окружающим миром. Никто так и не понял для чего в Петрограде сделали революцию, и почему горожане под предводительством Когана растерзали ротмистра – изменений не произошло никаких, разве что грязи стало по щиколотку, да раввин отклеил бороду, надел красноармейский мундир, и став запанибрата с начальником ЧК, пошёл учительствовать в советскую школу буравя чудовищными сапогами вязкую магму.

     Енох рос, зная, что окружающие глухи, глупы, слепы, скупы, жрут клёцки, пьют до упаду, да начинают глумливо ухмыляться, если только попытаться высказать ту дерзновенную чувственность, с которой он впитывал мир. Ведь Енох доподлинно знал, как надо встать, как прищуриться, чтобы лес вдруг зазолотился, покрылся изумрудами и налепетал ему свои сладострастные, упругие тайны, или как например запрокинуть голову, чтобы запросто очутиться в восторженной голубизне, или плюхнуться в хладную, поскрипывающую под тяжестью тела шёлковую простыню ночи, усеянную говорившими на понятном Еноху языке звёздами. А подчас, на него находила дрянь, с которой он не мог совладать поначалу, но потом научился избавляться от неё, и она изливалась наружу с кипящими слезами. Людей же он не замечал, и они его за это били.

     В новой школе Еноха ставили в угол и двенадцать грязных шкодливых тварей, накинувшись на него гурьбой, вдавливали его в стену. Было душно и тошно. Раз он свалился на пол без чувств, но обычно он отбивался как мог, а после бежал мыть руки в каморку сторожа. И всё же, несмотря на издевательства, он не умел заставить себя ненавидеть своих мучителей, пакостить им с той лёгкой подлостью двуличия, ставшей нормой в отношениях между новоиспечёнными советскими малолетками.

      Единственной привязанностью Еноха был старый Давид – насупленный ремесленник с пронзительным взглядом и улыбкой цвета слоновой кости. Он знал французский, немецкий, древнегреческий с древнееврейским, и безошибочно выводил плюющимся гусиным пером русские слова, вызывая проклятия Терентия Ногова, писавшего прошения всем евреям Могилёва. Именно от него Енох узнал, что автора Горя от ума звали не "Грибоедом", и что начинающийся с Конца Кавказский пленник вовсе не был написан на идише, как учил Коган.

     Но вскоре, бывший раввин, пролезший к тому времени в директора, зашёл к Давиду, подобострастно покудахтал с его широкой спиной, и пропищав наконец : "Мы друг друга поймём", погладив дверную ручку и мерзко осклабившись на, уже всё постигнувшую, окоченевшую от отвращения тору, исчез. Сидевший на лавке Енох слышал, как ни на мгновение не прервавший работы Давид процедил сквозь зубы замечание о необходимости Когану найти приличные кальсоны, чтобы одеть их себе на лицо. А ещё через неделю, затаившейся ночью, громыхающая подвода запряжённая храпящей невидимой лошадью, останавилась у подъезда Давида, и больше Енох его не видел никогда.

*****
     Еноха освободили от военной службы через несколько адских месяцев армии, и дюжину последующих лет он провёл стараясь не раствориться в воздухе становившимся всё более терпким и похотливым. Но более работы на почте, педераста-большевика начальника, более случайно оброненного слова, бухающегося на пол с чугунным стоном пудовых тисков, и более чудовищного факта женской близости, более всего этого он боялся закрытых комнатушек, предбанников, подвалов – всех тех малых пространств, заполненных большим количеством людей и замкнутых, как угол, куда напыжившиеся, недавно покинувшие хедер пионеры пытались его вдавить. Иностранное слово "клаустрофобия" не достигло ушей Еноха. Но его бросало в холодный пот, череп переполнялся вертящимся вихрем, и Енох медленно оседал на пол, когда под тряским тентом полуторки он, окружённый горланящими в темноте, пропотевшими коллегами и их, пожирающими его воздух белками глаз, ехал в колхоз. Еноха хлестали по щекам, и мутный мир медленно восстанавливал свою валкую декорацию. Слабо улыбаясь он делал вид что благодарит глумливых еху, умеющих принимать немыслимые акробатические позы, складывающихся, если нужно было вшестеро на шероховатых скамейках, и похохотывая испускающих газы. Коган всегда занимал место рядом с бородатым шофёром, и рассказывая пошлые анекдоты, которым тут же сам и смеялся, вытягивал из ноздрей резиновых козявок, размазывая их по фальшивой коже сиденья, а Енох не смел отказаться от субботников, мучимый боязнью очутиться в ещё более узкой, переполненной комнате, ибо сама темница пугала его не ужасами заточения, но сокращением и без того перенаселённого жизненного пространства.

     Вечерами он любил становиться перед зеркалом и тихо улыбаясь, с сожалением серьёзно смотрел на своё взъерошенное отражение, а когда снова находила дрянь, то Енох начинал рыдать, ощущая всё-таки своим нутром, что мог бы выразить это переполняющее его напряжение иначе чем слезами, но как именно, он не знал ; и несмотря на забитость, переходящую в серость неяркость вкупе со стыдливой цензурой, коей он подвергал каждое собственное слово, какой-то голос нашёптывал Еноху ночами, что на этом свете он не жилец, да и сам он, как не силился, не мог вообразить себя сорокалетним человеком.

     Потом пришли немцы, сменили уже тёмно-жёлтые флаги на чёрно-бело-красные, пощеголяли чистыми мундирами и ослепительными, с первого взгляда полюбившимися Еноху улыбками, загнали евреев в теплушки и отправили в лагерь. Енох не знал давали ли им пищу, ибо увидя плотную натужно дышавшую людскую массу к которой его подтолкнули, он, едва войдя в вагон, потерял сознание и пролежал так, в полузабытьи до конечной станции.

     Днём в лагере надо было дробить камни. Ночью же Коган клекотал мохнатым носом на соседних нарах, а затем перебрался в барак для лакеев, прислуживающих солдатам в немецкой казарме.

     Весной 1944 года Енох заболел туберкулёзом, но скрывал это. Слабея с каждым днём, он упал однажды на терновый куст и изрезал всю голову. Патруль подобравший Еноха перетащил его в лазарет, а немецкий врач, пришедший поутру, впервые за два с половиной года позволил помыться в бане, о существовании которой Енох доселе не подозревал.
*****
     Воздух был резким. Енох тихо прихрамывая подошёл, так же бесшумно занял место в очереди измученных, одряхлевших, покорёженных ненавистно-любимых собратьев, и замерев, с содроганием сладострастного наслаждения представил себе те ощущения, когда через несколько минут столь желанная тёплая струя воды змеёй обовьёт его тело. Коган учутился позади, и тут же с придыханием и присвистом начал рассказывать о том, как он моется здесь каждую пятницу. "Лжёт", подумал Енох, "Но что если они снова начнут давить на меня?". Запускали по дюжине. Чёрный банный дым уходил в быстро темнеющее небо под каркающее сюсюканье Когана.

     Неожиданно, немка в изящной униформе показалась из-за грязной толпы, шепнула что-то на ухо приземистому офицеру и звонко рассмеялась. Енох неотрывно внимательно смотрел на неё, и мгновенно вспомнив всю свою жизнь понял, это – любовь. Её лицо было весело, хитринка в глазах, коралловые зубы, губы не толще и не тоньше чем у наложницы в чувственном сне, а из-под изящной пилотки выбивались нити золотых волос. Смеясь, она устало скользнула взглядом по мрачной веренице людей… Енох – рыцарь. Он жизнь отдаст за неё, будет биться как лев, и тогда она… Голубые глаза остановились на нём. "Sardelle", произнесла она. Енох не понял, и всё ещё пожирая её взглядом страстного обожания двинулся в призывно распахнувшиеся двери.

     Нетерпеливый Коган попытался проскользнуть вперёд, и немка, заметив нарушающее порядок движение, не говоря ни слова, схватила Когана за плечо. Проныра получил удар в хилый зад от подоспевшего солдата, а она, подошла к крану и с брезгливой гримасой, делавшей её лицо во сто крат милее, принялась мыть руки.

     Забыв о бане, Енох продвигался как заведённый. Вошёл. А внутри – четыре десятка голых обоих полов едва удерживают равновесие крепко схватившись за свою промежность. Как плотва. Для него не было ни места ни воздуха. Двери захлопнулись наглухо с металлическим уханьем вбиваемого в дерево гвоздя. Енох упёрся слабеющими вытянутыми руками в уже рушившуюся стену тел. "Почему!?", взвыл он, а затем уже тише, радостнее и безотчётнее, как из неги навеянного наркотиком сновидения : "Наконец!".


Paris, 1997




Hosted by uCoz